Таким образом, Кейт теперь сделалась, можно сказать, моей соучастницей, и зачастую вечерами у себя или реже у меня дома она устраивала мне экзамены по лекциям Мартина, сверяясь по его же записям. Она помогала мне вживаться в восьмидесятые годы по снимкам и гравюрам, которые я приносил с собой. Однажды в субботу утром я провел Кейт в свою аудиторию и показал ей реставрированные платья, шляпы, перчатки и обувь того времени; она была в восторге и непременно хотела что-нибудь примерить. Она была мне отличной помощницей и, думаю, намного ускорила усвоение учебного материала. Мартин, во всяком случае, не сомневался, что это так. Она же здорово помогала мне освоить технику самогипноза. Именно с ее слов я наконец представил себе ощущение «впадания в транс», и как-то вечером, сидя у нее в уютном антикварном кресле-качалке, сумел по-настоящему загипнотизировать себя, и рука моя отказывалась, на самом деле не хотела пошевельнуться. Потом я внушил себе, что забыл свой собственный адрес и не вспомню, пока Кейт не заговорит, и долго сидел, тщетно пытаясь вспомнить его, и не мог; было интересно и немного страшно.
По просьбе доктора Данцигера я перестал читать газеты, журналы и современные книги; я отключил также телевизор и радио — и ни на минуту не пожалел об этом. А в один прекрасный день дело дошло до дегустации блюд. Происходила она в кафетерии после обеда, который я по настоянию Мартина пропустил, и в зале не было никого, кроме толстого пожилого повара, доктора Россофа и меня. Сперва повар подал тарелку с отварной бараниной, вареной картошкой и свеклой. Россоф сел напротив, повар встал неподалеку, и оба с легкой усмешкой наблюдали за мной. Я пощипал с тарелки одного, другого, третьего, пробуя и закатывая глаза, как знаток. Баранину я вообще никогда раньше не ел и попросту не представлял себе, чего он нее ждать. А вот картошка и свекла были какие-то не такие. Я тщательно жевал, стараясь определить, в чем же разница, и Россоф даже поторопил меня:
— Ну?
Я проглотил и ответил:
— Вкусно. Вкуснее, ароматнее, чем я привык.
Россоф и повар усмехнулись снова, и Россоф сказал:
— В восьмидесятые годы овощи выращивали без химических удобрений, без инсектицидов и предпосевной обработки. В них нет ни консервирующих веществ, ни витаминных добавок.
— А варились они в нехлорированной воде, — уточнил повар.
Потом мне дали помадку — сахар для нее рафинировали каким-то дедовским способом, однако, по-моему, она не отличалась от любой другой помадки. Мне подали кусочек бифштекса — он оказался жестче и явно иного вкуса, чем те, какие я ел до тех пор. Было также отличное мороженое из непастеризованных сливок. И немного неразбавленного виски, изготовленного специально для меня, крепкого, плохо очищенного.
И наконец наступил вечер, когда я поужинал у себя дома, вымыл посуду и выкинул из холодильника все, кроме запечатанных бутылок и консервных банок. Потом я присел за карточный столик в гостиной и принялся писать письма и открытки своим друзьям и знакомым.
Я писал, что здесь, в Нью-Йорке, работа у меня что-то не клеится и вот сегодня, 4 января, повинуясь внезапному импульсу, я пошел и купил подержанную машину, упаковал вещи и завтра же уеду, пока не передумал. Поеду куда глаза глядят, скорее всего подальше на запад, и буду по дороге делать зарисовки, эскизы и снимки. Сообщу, мол, о себе при первой возможности и свяжусь, как только вернусь. Все это вранье мне не слишком нравилось, но я понимал, что ни лично, ни по телефону не сумею изворачиваться с должной убедительностью.
Открытки и письма я опустил на Лексингтон-авеню, в квартале от своего дома. Бросив их в ящик, постоял, огляделся — вокруг лежал Нью-Йорк второй половины двадцатого века. Впрочем, смотреть было особенно не на что: бесконечные стены, длинная полоса асфальта, по которому ехало одно-единственное такси, да кусок черно-серого неба над головой, откуда не пробивалось даже самой маленькой звездочки. Казалось, выхлопные газы всех машин города, набравшиеся за день, осели именно здесь и нещадно щипали глаза; стало холодать, а с поперечной улицы к Лексингтон-авеню приближалась группа молодых негров, и я не стал ждать, когда они подойдут, чтобы объясниться в своих давних симпатиях к Мартину Лютеру Кингу. Я пошел по авеню вверх и кратчайшим путем вышел к бывшему складу. Я устал, мне хотелось спать — и в то же время я чувствовал, как от волнения гулко бьется сердце.
Через полтора часа, в десять минут второго ночи, мы покинули здание; на улице у дверей стояла маленькая красная машина Рюба. Он сел за руль, доктор Россоф сзади справа, а я слева, чтобы они вдвоем хоть частично прикрыли меня; поверх костюма, надетого мной «на складе», — я старался поменьше думать о костюме — мы набросили плащ доктора. Скрывать длинные волосы и бороду, разумеется, не было нужды.
Не припомню, чтобы я по дороге проронил хоть слово, но хорошо помню, что все время нервно зевал. Рюб остановился, не доехав метров десяти до главного подъезда «Дакоты», и протянул мне руку; я пожал ее.
— Ну, Сай, желаю удачи, — сказал он. — Хотел бы я оказаться на вашем месте…
Россоф открыл дверцу и вылез из машины. Я передвинулся вдоль сиденья и последовал за ним.
У ворот нас ожидал портье в ливрее; он молча кивнул нам, и мы, никого не встретив, поднялись по широкой старинной лестнице до седьмого этажа. Моя квартира была через несколько дверей по коридору, и я вытащил ключ.
— Мой плащ, Сай, — напомнил Оскар, и я снял плащ и отдал ему.
— Может быть, зайдете? — предложил я, но он только головой покачал; он уставился на мой костюм, потом перевел взгляд на мои волосы и бороду, будто увидал их впервые. На лице его отразилось какое-то трепетное удивление.